Жан МИНДУБАЕВ: Маматкозино,1941……Эхо Великой войны
…Телефон в Маматкозине был один; висел он в правлении на стене – и подходить к нему мог только председатель колхоза. Нас, мальчишек в правление пускали. Помню, как изумлялся я тому, что накрутив ручку странного ящика, человек снимает с крючка палку с двумя кругляшами на концах – и начинает что-то кричать в нее…
Думаю, что именно по телефонной трубке пришло в Маматкозино страшное известие 22 июня 1941 года. Помню, как кто-то пробежал по улице – и как катился следом за ним истошный женский вой: вой-на-а-а!» Видимо так реагировали на жуть услышанного те женщины, кто еще помнил и 1914 год… и «гражданку».
Добралась война и до нашей деревни. Она враз как будто съежилась; как будто позабыла, что есть на свете песня, гармонь, радость…
Первыми забрали лучших колхозных лошадей. Деревенский люд оплакивал своих кормильцев и спасальцев. Особенно жалели племенного жеребца по имени «Туман».
— Сгинет он там сразу же. Оставили бы здесь, он бы жеребят наделал…
Вместе с лошадьми исчезали из деревни мужики.
Перед остановкой в военкомат ездили в село Куралово, где был спиртзавод.
Привозили оттуда четверть фиолетово-синего «динатурату» — и пили по избам, истово, с матом, с глухим подвывом:
Последний нынешний денечек
Да, эх, гуляю с вами я друзья!
А завтра рано, чуть Светочек,
Да, эх, заплачет вся моя семья…
Пустела деревня на глазах. Из военкомата обратно уже не приходили. Отца тоже трижды «отпивали». Он возвращался по причине отсутствия левого глаза: потерял его еще в 1919 году, когда на стороне красных гонялся в составе «ЧОНа» (части особого назначения) за какой-то бесконечной «контрой»…
Четыре года война отложилась в мальчишеской памяти как нескончаемый голод, вши, мороз. Что уж там на фронтах делалось – нам, пацанам, было неведомо. А в деревне эта национальная трагедия оборачивалась вот чем.
…Апрель, вытаявшее из-под снега колхозное картофельное поле. Мать будит меня на заре – пока земля не отошла от ночного заморозка; не превратилась в жуткую грязь. Мы с ведрами бродим по полю. Между бороздами – подмерзшая вода. А на борозде вытаявшие мерзлые картофелины; черно-бурые с вздувшейся кожурой. Их мы и выковыриваем; бросаем в ведра. Это наша еда. Дома мать зальет картошку водой; несколько раз ее меняя. А потом разомнет расползающиеся картошки – и напечет из них лепешек. Без соли – ее тоже не было.
И эту картошку мы будем ковырять вплоть до конца мая – и даже в июне, когда начнут пахать поле. Плуг будет выворачивать уже высохшие, позеленевшие и червивые клубни – а мы собирать.
Ибо кроме этих картофельных лепешек с червями есть будет нечего…
А потом… О, потом! В июне, полезет трава: свергубза, коневник, щавель, крапива, лебеда. И я с братишкой буду рвать и таскать эту траву мешками… А потом рубить ее тяпками в деревянном корытце – и есть похлебку, темно-зеленую, надоевшую… А изредка – и побеленного молоком.
Есть, есть и есть – пока не скрутит живот и не понесет тебя поносом тоже зеленым, тоже…
О том, как и чем питались мы в войну можно рассказывать бесконечно. Поэтому просто перечислю то, что ели – и что из этих «продуктов» готовилось.
О мерзлой картошке и вполне съедобных травах я уже поведал.
Теперь – о прочих.
Соцветья орешника. Из них пеклись лепешки – сухие, дерущие горло, пахнущие опилками.
Дубовые желуди. Их собирали в конце сентября; размалывали; запасали на зиму. Отвратительная, горько-мыльная болтушка именовалась супом.
Молодые побеги хвоща. Они росли возле речек, по низинам. Бледно-розовые стебли очищали от чешуйчатых «коленок» — и ели сырыми. Были сочны – и даже сладковаты.
Спорынья. Ее фиолетово-черные стручки вырастали на колосьях ржи. Были сладковато-мучнисты; после них тошнило. Дети переевшие спорынью умирали в корчах.
Картофельные листья. Из них варили щи. Постные, разумеется.
Зерна акации. Их выколачивали палкой и поджаривали на сковородке.
Однажды в доме сельского учителя Миндубаева еды не было целых двенадцать дней. Двенадцать! Никакой! В пустой, обезлюдевшей деревне, почти не державшей скотины (так как от курицы до коровы она облагалась непомерными налогами) выпросить еду было не у кого.
И я пошел просить милостыню. В единственный дом, где ее могли мне дать – в дом кузнеца.
Тут надо объяснить, почему у кузнеца была еда. Только потому, что он получал некий паек от колхоза. Потому что без кузнеца этот обездоленный, съежившийся колхоз (мужики на войне; хлеб почти до последнего зерна отправлен фронту и городам; скотина порезана и убыла туда же) просто не мог бы ни пахать, ни сеять.
Кузнец, и только кузнец мог сделать работоспособными плуги, телеги, лопаты, косы и прочий железный инвентарь колхоза.
И потому кузнецу был положен некий паек.
Меня и сейчас пробирает подобие озноба, когда я вспоминаю то первое (и последнее) в моей жизни попрошайничество.
Стоял ясный, морозный день. Валенок у меня не было и я надел туфли, валявшиеся в сенях еще со времен довоенных. Туфли были из парусины, с ушками по бокам. Эти ушки я стянул какой-то веревочкой – и пошел «просить…»
В дом кузнеца я вошел весь съежившись. В дверях висела марлевая занавеска. В углу тускло светились иконы.
Никого. Из-за перегородки, отделявшей часть пространства, вышла дочь кузнеца. Она молча смотрела на меня, недоумевая…
Я помнил, что просящему надо перекреститься на образа. Сделать мне это было трудно по нескольким причинам. Во-первых, я был татарином. Во-вторых, не знал как крестятся. В-третьих, я испытывал жгучий, целиком заполняющий меня стыд…
Но я сделал некое движение правой рукой… нарисовал в воздухе что-то в виде буквы «Z»…
И девушка, почти моя ровесница, все поняла. Из-за перегородки она вынесла четыре картошки. И протянула их мне…
Я нес корнеплоды домой. Душа моя почти ликовала: я возвращался с добычей!
А дома, отдав картошку маме, почему-то вдруг бросился ничком на кровать и заревел. Ревел я долго – и в утешение мне была отдана целая картофелина. Остальным досталось по половинке.
Больше никогда ни у кого я не просил подаяние. Летом я стал «лазить по огородам». И даже залезал в соседский погреб – пил молоко из балакиря.
Естественно, меня уличали, ловили и били. Хорошо били – и дома, и на улице перед правлением колхоза. Так я понял, что воровать нехорошо. Ни просить подаяние, ни воровать. Даже если тебе очень хочется есть. Очень.
Лучше уж умереть с голоду.
Таким был для меня нравственно-физиологический урок войны, которая так внезапно явилась на деревенские улицы и в крестьянские избы. Кстати, все они поголовно в Маматкозине (кроме четырех домов раскулаченных) были крыты соломой…
Вот так питался маматкозинский парнишка в 1941 – 45 годах. Теперь немного о быте и занятиях.
Как одевались? Понятно, что с апреля по сентябрь бегали босыми. А зимой главной обувкой, мечтой и спасением были валенки.
О новых мечтать не приходилось. Доставали с чердаков когда-то выброшенные по причине изношенности старые – и чинили, чинили, чинили их.
На подшивку подметок изрезались голенища – так что зимняя обувка постепенно становилась все короче и короче сверху…
Сколько помню – все время чинил эти валенки. Шило, дратва, кусок «вара» — то есть гудрона – вот «оружие» чинильщика.
Сначала надо было прошить саму войлочную подошву; потом пришпилить ее к валенку. Самое трудное было – попасть кончиком просмоленной дратвы изнутри самого носочка валенка в дырку, оставленную шилом. Операция выматывала. Помню свое «ноу-хау»: я догадался вкручивать в конец дратвы свиную щетинку – она и следовала на ощупь за кончиком шила из валенка наружу…
Отец весьма одобрил мою смекалку. А на штаны, рубашку или новый ватник приходилось «зарабатывать». То есть собирать орехи, грибы, ягоды. Которые мама отвозила на рынок в Казань – и продав их, покупала «с рук» какую-то мешковину или ткань по имени «диагональ»… Из этого и творила нам одежонку на старенькой швейной машинке «Зингер».
И так продолжалось долгих четыре года!